FIDELIS LEGIO

Militia Christi - Fasci di combattimento - Cavalcare La Tigre

SANATATE!


Алексей Ильинов
Паром в Вальгаллу
(Гобелены)

And The Autumn Has Come…

- Нет, я его точно видел… На окраине, недалеко от реки. Да ты знаешь - это там, где заболоченные низины. Не помнишь, что ли?
- Помню, помню. Кажется, где-то там мы утопили рюкзак или что-то еще в этом роде. Слушай, а ты часом не был… того? Нажрался или курнул?
- Ты что?! Кончай гнать! У меня и денег-то нет. Чирик максимум.
- Ладно, замяли. Пошли-ка лучше на остановку. Как раз поспеем к маршрутке.
На остановку идем уже на закате. Каравай солнца - рыжий, теплый, материнский - уходит за реку. В деревушке на другом берегу мычат коровы, отяжелевшие от молока, да заливисто брешут собаки. По мосту прогрохотал товарняк - вагоны чиркают, дребезжат, бьются о рельсы и убегают в закат. И снова тишина, где вечерне млеет день, предчувствуя нашествие ночи.

Обратно ехали молча, тупо уставившись в грязные заляпанные окна, за которыми пролетали пыльные веники рощиц, невзрачные одноэтажные домишки вперемежку с безобразным кирпично-серым новостроем, вавилонские нагромождения гаражей, сочащаяся нечистотами речка-"вонючка", заросли кладбищенских оград, груды мусора в придорожных канавах, случайных овражках и на плешивых склонах коричнево-рыжих бугров. Город начался как-то незаметно, почти сразу после первой тройки корпоративных автозаправок, обшарпанной, давно не крашеной, будки поста ГАИ и приземистой стекляшки "Grand Paradise" - забегаловки, где обычно по ночам танцевали стриптиз голодные костлявые студентки из местных вузов. В кобелиных августовских сумерках неоново кровавилась, кривлялась издевательски рекламная вывеска: "Здесь начинается Рай!". Этот Рай обожали тучные предприниматели всех расцветок и национальностей, обычно крутившиеся здесь на пару с чересчур наглыми мордатыми охранниками.

Так начинается рай…

В провонявшем бензином салоне маршрутки заметно повеселело, когда в него ввалилась пьяная гогочущая компания - три коротко стриженых пацана с двумя ярко размалеванными девицами в обнимку. Из полудохлых шипящих динамиков единственной колонки вдруг надрывно заорал кто-то, напоминающий то ли Шуру Каретного, то ли покойного ныне Михаила Круга. Под грянувший блатняк молодь оживилась еще больше и стала подпевать грубыми нестройными голосами. Маленькая сухонькая старушка у окошка, ехавшая в той же маршрутке, теснее вжалась в кресло, прижав к впалой груди тощий целлофановый пакет с каким-то темным тряпьем и пластиковой бутылкой с молоком. До меня донесся ее полуголос-полушепот: "Сущие бесы! Прости их, Господи!"
Мы вывалились наружу у "Детского Мира", когда над городом уже вовсю полыхало вечернее электричество, размазывая вокруг ядовитые оранжевые и сиренево-фиолетовые пятна. Там же, где им не было места, гнездилась глухая первобытная тьма с обитавшими в ней кухонным матом, нервными звяканьем посуды, беспрерывно тренькающими телефонами, развязным пением под гитару у подъезда, программой "Время" и глупыми до бесконечности сериалами про "Убойную силу" и "Ментов".

На остановке толкались люди - какой-то важный старичок, с виду интеллигент, в более-менее приличном костюме, очках и советским кожаным портфелем, две тонконогие девчонки с рюкзачками за спиной и их "ухажер" - невысокий нагловатый парнишка в майке "The Sisters Of Mercy" с крашеными в вороний цвет волосами. Незаметно подъехал, чихнув выхлопной гарью, мой автобус. С сочным резиновым чавканьем распахнулись двери, дохнув мокрыми рубашками на распаренных человеческих телах. Тени подались вперед, - одни вобрались в нагретое чрево автобуса, загремели мелочью, тогда как другие - выползли наружу и исчезли. Видимо у кого-то из них затрепетал, зажужжал сотовый, прочирикав знакомый мотивчик из "Бригады".
- Все, бывай!
- Пока! Созвонимся.
- Угу.

Разбежались как всегда. Остановка, другая, третья в душную фланелевую темноту, расцвеченную желтками мелькающих окон и апельсиновыми факелами уличных фонарей.
Дома сразу же упал в холодную мякоть подушки, натянул на голову одеяло и ровно через две минуты ожидания рухнул куда-то вниз.

Сны пришли прежние, языческие, порой похожие на древнее шитье норманнского гобелена из Байе, а иногда на приглушенную декадентскую пестрядь картин Густава Климта.
Вот бешеная, с пеною у рта, скачка, гон по ночным лесам, заваленным синим снегом. Кони все черные, взмыленные, с безумными глазами-угольями, воспламеняющими плотный непроницаемый мрак, где стонет, плачет, каркает невидимая нечисть. И всадники на конях безликие, бесформенные, словно и не люди это. Над ними холодеют звездные брызги - кто-то в поднебесье не нарочно, а может и намеренно, опрокинул крынку с серебряным млеком. Горизонт страшен, темен и пуст. Он поглощает, пожирает, переваривает любые звуки. Эхо исчезает в нем. Обратно - ни звука, ни шороха. А гон продолжается. Кони ржут, бьют копытами по стянутой льдом земле. Всадники скачут в молчании. Звезды не отстают, несутся следом, задевая за макушки искривленных сосен, погребенных под сугробами. Ветер. Студень. Снег. Смерть. Еще три года Зимы… Три года зимнего гона в окоченевшем мраке.

Так начинается рай…

Сон языческий в ковыльном мареве дымов. Горит, пламенеет жгучими оранжевыми космами ломкая трава. Раскаленный красный суховей разносит красную гарь. Окровавленная спата тяжелит руку. Кто я? Остгот из орды Этцеля-Атиллы, пронзенный метким вражеским копьем на запыленных Каталаунских полях? А, может, я слушал проповедь Вульфилы и крестился где-то в рыжих, долгих как чья-то - не моя - жизнь, степях Гольтескифлянда, сожженных немилосердными солнечными демонами с плоскими ликами каменных идолов? Спаси мя, спаси, Господин мой, Князь-Кольцедаритель, Христ-Фрайя… Введи меня в рай свой, усади в Щитовую Палату, дабы я воззрел на тебя. Господин мой, Господин мой.
Wut! - крик дерет одеревеневшее горло.
Копье со свистом рассекает вороненые кольчужные кольца, брызжет горячим алым соком и опрокидывает в могилу ночи навстречу оголодавшим навьям…
An! - и тотчас же стихает, мертвеет, одевается черноземом.
Wut!
An!

Так начинается рай…

И снова ночь со звездными колокольчиками. Степь. Степь. Меленые мазанки, плетни, подсолнухи, нескошенная рожь. Во ржи холодеют тела. Дети боятся заходить в рожь. Седой как лунь отец Николай не велит, все грозит пальцем, отгоняет. Говорит, грешники там лежат, богоотступники, антихристы, семя нечистое, углей чернее. Рядом фыркают кони. Телега, застланная соломой. Тряпки, побуревшие от крови, не дают пошевелиться. "Пить… пить…", - шепчут растрескавшиеся, непослушные губы. Никого. "Пить… пить… пи…". Подходит кто-то высокий, белый, нереальный здесь, на хуторе. За спиной его - крылья, перья золотистые, светлые. Шестокрыл. "Пей, пей…", - слышу я его мягкий голос, где можно утонуть. Солоноватая, теплая вода стекает по колючему подбородку, проливается на грудь. Простреленная навылет грудь горит. Тяжко. Больно. Фыркают кони. Ветровые всадники вздымают волны ржи. Города наши в огне. Мы - пылаем. Мы - живы. Мы - вернемся. Смерть.
Так начинается рай…

Проснулся в поту. Какое-то время остывал, пялясь в оконную дыру, куда заглядывала крупная спелая луна - яблоко еще не рожденного сентября. Ее бледные, мертвецкие пальцы дотянулись до штор, пригладили стопку белья на стуле, пробежались по аляповатым зарослям настенного ковра, фотографии в рамке и, закончив свой путь, уткнулись в стеллаж, высветив на нем икону Архистратига Михаила, стопку компакт-дисков и корешки книг. Наугад вытащил одну, раскрыл (в ноздри ударил запах старой дешевенькой бумаги), и, щурясь, стал читать:
"- Мама, а отчего ты умираешь - оттого, что буржуйка или от смерти...
- Мне стало скучно, я уморилась, - сказала мать.
- Потому что ты родилась давно-давно, а я нет, - говорила девочка. - Как ты только умрешь, то я никому не скажу, и никто не узнает, была ты или нет. Только я одна буду жить и помнить тебя в своей голове... знаешь что, - помолчала она, - я сейчас засну на одну только каплю, даже на полкапли, а ты лежи и думай, чтоб не умереть" (*).

Книга сама выпала из рук, зашуршала страницами и как-то по деревянному, как дедовский костыль, стукнула о пол. Еще раз закрыл налитые свинцом глаза. Долго лежал без сна, прислушиваясь к ночным звукам, доносившимся с улицы, - пронзительному завыванию автомобильной сигнализации, нервному кошачьему мяуканью, бумажному шелесту тополей, чьему-то пьяному пению. В конце концов, серая ямина сна раскрыла свой зев и пожрала того, кто надеялся больше не проснуться.
И снова накатила рожь. И снова пахнуло пеплом, закружило, закружило. И снова жаркие колосья впились в ладонь. И чьи-то глаза - огромные, васильковые, широко распахнутые, детски наивные - скребущие облака. И шестокрыл все поит тебя водой (вода лишь слегка заглушает ноющую боль в груди) и шепчет: "Пей, пей… Вот смерть твоя... Ныне мы уходим, чтобы однажды вернуться". Он берет меня на руки. "Что ты делаешь? Я… сам. Я еще могу… идти. Вот только сейчас встану… Сей…", - пытаюсь сказать я, но не могу - голос мой все слабее и слабее, тлеет, тает угольком. Неужто все - нить оборвалась? "Ну и легок же ты. Совсем пушинка…", - это последнее, что я слышу, прежде чем обернуться на прощание. Внизу все по-прежнему - обречено и дряхло. Ветер. Крылья. Рожь. Тишина.

Меня будит пиликанье телефонного звонка. Вскакиваю с кровати, и первым делом сую ноги в тапки. За окном солнце, пыль, на подоконнике кукурузные зерна и голубиный помет. В трубке кто-то знакомый:
- Я видел его. На этот раз в городе. Он прошел по Леваневского и завернул за угол общаги. Я почти догнал его, но он куда-то исчез. То ли за гаражи, то ли нырнул в частный сектор.
- Бред какой-то… Подожди, кого ты видел?
- Проснись же. Ну его, о ком мы говорили вчера.
- А… это ты все о том, что ли?
- Да не бред это! Как тебе объяснить? Он есть, он реален. Это словно знак нам. Знак свыше, что что-то здесь не так. Не так, если мы уже видим его.
- Верю, верю… Знаешь, мне сегодня тоже… снилось кое-что.
- Давай, рассказывай.
- Скачка в ночном лесу. Всадники. Степи. Копье. Крылья. Шестокрыл. Рожь. Поле ржи. Долгое, бесконечное поле, совсем как у нас, за городом. Запросто можно заблудиться. Раньше мне ничего подобное не снилось.
- Значит, правда…
- Что… правда?
- Узнаешь. Увидишь. Она сама откроется тебе. Правда…
- Что? О чем это ты?
- …
На другом конце провода бросили трубку. Сердцебиение телефонных гудков привело меня в чувство, отогнав последние, жалкие обрывки сна. Встал и, шаркая ногами, побрел в ванную. В мокром зеркале отразилась помятое заспанное лицо, заросшее меленькой щетиной. Раз-другой плеснул по нему водой, прополоскал рот, сплюнул. Поплелся на кухню.
- Целых полчаса трепался? Кто будет платить за телефон? Я что ли со своих копеек? Тоже мне, миллионер нашелся!
Мама не в настроении. На плите кипят пельмени и свистит чайник, слегка постукивая крышкой.
- На вот, ешь.
С аппетитом уминаю пельмени, макая их в сметану. Мама режет батон и щедро намазывает ломтики маслом, накрывая каждый из них кусочком сыра. Вздыхает, слушая радио.
- Скоро копать картошку будем. Конечно, если дождя не будет. А то получится как в прошлом году - дороги все развезло, и картошка подмокла. Хоть бы на это раз Бог дал хорошую погодку.
- Угу, - отвечаю я, обжигаясь очередным пельменем.
- Все тебе угу да угу. Где это ты вчера шатался весь вечер? - спросила мама.
- За городом. Ты же знаешь, ма. Я же предупреждал тебя, - говорю я, смакуя последний пельмень.
- Деньги бы лучше зарабатывал. Хорошие, приличные деньги, чтобы жить на них, а не существовать как нищий какой-то. Вон, смотри, как развернулся Вовка Кириллов. И квартира, и машина, и зарплата немаленькая. А ты со своими грошами на что горазд?
- Поговорю, поговорю…, - стараюсь успокоить я ее, а сам чувствую, как все внутри клокочет, закипает. Еще немного - и я прорвусь. Глотаю горячий чай. Масло так и тает на языке.
Между тем радио скрипит о серии бомбардировок на границе, гибели еще одной сотни человек, лагерях беженцев, голодных бунтах, разгоне "коммуно-фашистского" пикета в столице и неудачных переговорах в Страсбурге. Премьер-министр старательно читает заготовленную речь, обращенную к "цивилизованному" миру: "Мы надеемся, что мировое сообщество будет гуманно вести себя по отношению к нашему государству… С нашей стороны гарантируем спокойствие и согласие… Да, мы не отрицаем, что у нас есть проблемы в ряде регионов страны, где активизировалась т.н. "оппозиция", мечтающая вернуться к средневековым временам тоталитаризма… Россия всегда будет следовать избранному ею демократическому пути. Возврат к прошлому не произойдет…"
- Будет война…, - задумчиво произносит мама.
- Да, будет. Все и идет к этому. Нам придется воевать. Для них мы все равно враги…, - я не говорю ничего нового. Это более чем очевидно. Если ОН в городе, то о чем здесь речь?
- Вот и тетя Люба вчера о том же говорила. Надо успеть купить все необходимое… Соль, спички, мыло… Хлеб. И картошку. Надо успеть выкопать картошку. А если зима будет голодная? Представляешь, что тогда будет на рынке? И не укупишь ее тогда, - в глазах матери стоят слезы, голос дрожит, руки теребят мокрое кухонное полотенце. На подоконнике за окном воркуют голуби.
Я обнимаю ее, целую в глаза, щеки. От мамы пахнет теплом, светом и спокойствием.
- Ничего ма, прорвемся! Уж мы ли с тобой не бойцы?
- Бойцы… Еще какие бойцы, - сквозь слезы улыбается она. - Давай-ка лучше допьем чай. Тебе еще налить?
- Конечно, мама. Конечно. И покрепче, в мою любимую кружку.
И мы продолжаем пить чай. По радио звучит бравурная музычка - кажется что-то из современной попсы. Потом она сменяется идиотической рекламой "тушенки и сгущенки от Главпродукта". Бодрые псевдо-"дачники" весело распевают частушки о "любви" ко всему вышеперечисленному. Их сменяет реклама бальзама "Биттнер", плавно переходящая в детскую передачу. Игрушечные голоса рассказывают о стихийных бедствиях.

Внезапно радио затыкается, издает оглушительный треск и каменно немеет. Я поднимаю глаза на черную пластиковую коробку радиоприемника, увенчанную прошлогодним настольным календарем.
- Вот и радио отключили… Значит, правда, - слышу я и поражаюсь только что услышанному.
- Что, правда? - вырывается у меня. Неужели… правда?
- Война, сынок. Война…

В дверь звонят. Раз-два-три. Настойчиво. Надавливая до упора кнопку звонка. Никто из наших знакомых так не звонит, разве что кто-то чужой, незнакомый.
Мама поднимается из-за стола (в кружке звякает случайно задетая ложечка) и идет открывать. Клацает замок. С лестничной площадки веет сквозняком. Через секунду-другую слышится ее голос:
- Сынок, это к тебе.
Выхожу на площадку. Никого. Ничего себе шуточки!
- Эй, эй.

От стены отделяется тень - черная, длинная, вьюжная, напоминающая птицу, изготовившуюся сорваться в небесную высь. От нее дохнуло снежной синью, отчего потную спину схватило ознобом. Я узнал ЕГО. Вернее, понял, КТО сейчас передо мной. Это ЕГО мы искали в болотах за городом.
- Паромщик… Вы? - я не вижу его лица, прячущегося на границе света и оливкового сумрака. Вместо него - бездонный провал, отпугивающий призрачной неизвестностью. "Если долго смотреть в бездну…", - всплывает давно прочитанное. "Опять книги, книги… даже сказать нечего… Да и что я могу… сказать ЕМУ?" Паутина мыслей путается, рвется, снова сплетается.
Гудит невидимый лифт. Я слышу, как он доезжает до первого этажа и с шумом распахивает двери. Паромщик нем. Он протягивает мне руку - худую, бледную, с изящными птичьими пальцами. Я с опаской прикасаюсь к ней - минуты тягуче отсчитывают свой ход, тикают, тикают. Время исчезает, рассыпается мошкарой льдистой крошки. Декабрь обрушивается сверху метельными плетьми, сечет, сечет, лупит, что есть мочи, сечет до крови. Снежно. Тяжко. Больно.
- Паромщик…, - кричу я сквозь пургу, утопая по пояс в сугробах. Степь завывает, хохочет, плачет, бьется в падучей. Неубранные пряди ржи, сгнившие под рыдание осенних дождей, заворачиваются в беленые холстины покойницкого савана.
- Паромщик… Где ты? Где ты? - крик летит в темень, пургу, ныряет на дно отдаленных балок, разбивается о горизонт. Сколько же мне еще брести вот так - в снегу, в глухомани, не разбирая пути? Неужели это мне не снится? Нет же, нет! Паромщик дышит мне инеем прямо в лицо.
- Кто ты? Кто?!!! Зачем ты здесь?
- Ты найдешь меня, когда настанет твой черед. Ваш черед, потому что вы как никогда достойны его. Вы перестали жить. Потому я и пришел. Уже скоро, скоро, скоро…
Лифт замирает на шестом этаже. Шаги. Кашель. Кто-то долго возится с замком двери, потом распахивает и с шумом захлопывает. Дребезжат стекла.
Паромщика уже нет. Ощупываю тень - пальцы царапает шероховатая стена, отдающая застарелой подъездной плесенью.
Мама стоит на пороге.
- С кем это ты разговариваешь? Проводил бы гостя в комнату. Я бы вам чайку вскипятила.
- Он уже ушел, мама. Он очень спешил…

Так ушел паромщик.

Позже, когда я решился и позвонил по телефону, усталый голос на другом конце провода вымолвил: "Он не зря приходил… Ты же знаешь…".
Паромщик был прав. Картошку мы выкопали и перевезли в гараж, но вскоре в нашем доме все переменилось. Прежде спокойное, до омерзения теплое, уютное, гнездо, где обустраивался буквально каждый миллиметр, сгорело, исчезло, пролилось бурными красными дождями. Однажды ветер стал другим и в середине осени выпал снег. Снегопад начался в среду вечером и продолжался целый месяц, пока не похоронил город под многометровым слоем снега. Во мгле выбеленные буханки девятиэтажек походили на окостеневших покойников, положенных в свежеструганные домовины. Жизнь замерла, забившись в тепловатые чайные норы, чьи обитатели боролись за возможность обогреться у самодельной печки (электричества не было, и потому ожидать тепла от калориферов было бесполезно) и не лечь спать голодными. Они слушали последние известия по едва дышащему радио, надеясь на лучший, ныне невозможный, исход. Когда оно не обещало им ничего путного, они проклинали все и уходили спать в пустые, холодные кровати, где нахлобучивали на себя сразу несколько одеял. Кому-то не спалось. Он лежал с открытыми глазами, и все смотрел в серое слепое окно, где ничего не было видно. Во дворе гибли тополя, во взбаламученной снежной каше вязли иномарки и с треском обрывались стальные провода, отяжелевшие от ледяных наростов. А он лежал, и все смотрел, смотрел, смотрел, пока сон не сморил его…
Так началась трехгодичная Зима.
А за ней… Я не знаю, что было потом.

Его я тащил на себе. Он стонал, и все просил пить. Тащить его было сущей пыткой. Руки, ноги и спина нестерпимо ныли. Иногда, когда ему было совсем плохо, мы останавливались, и я делал перевязку. Делал, как умел, тужась вспомнить школьный курс ОБЖ. Рвал остаток бинта зубами, следя, чтобы осталось хоть чуточку про запас. На привалах раненый лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи и лишь изредка что-то бормотал. Я поил его теплой водой (это в лучшем случае, когда удавалось добыть чистую воду и развести крохотный костерок, постоянно опасаясь, как бы не заметили дым). Он пил, сухо кашлял, отчего на бинтах тут же выступали влажные пунцовые пятна. Я осторожно вытирал кровь, но бинт все равно набухал. Раненый открывал глаза. В их зрачках я видел низкие комариные облака, словно налитые расплавленной медью, намеренно пролитой из тигеля.

Вокруг нас не было ни души - лишь разграбленные остовы домов, завалы мусора, обгоревшие коробки техники и мешанина из кирпича, арматуры и штукатурки. Разве что бродячие собаки недружелюбно ворчали и атаковали на двух грязных, оборванных доходяг, один из которых упрямо тащил другого. Я кое-как отбивался от них ржавым обломком стальной трубы, найденным где-то в лесу под Придонским (тогда мы ночевали на третьем этаже начисто разрушенной шестнадцатиэтажки, тогда я жег костер из кипы газет и кипятил пачечный суп в изрядно помятой кастрюльке (Боже, все-таки какое это чудо - пакетик мясного супа, случайно оказавшегося в разбитом кухонном шкафу!)).

Над городом носились вертолеты. Они рвали, резали, кромсали, убивали обреченную вечернюю хмурь винтами, штурмовыми пулеметами и самонаводящимися ракетами. Из города, похоже с территории Пивзавода, слабо огрызались зенитки. Но это был обман, видимость обороны. Никто и не хотел сражаться. Всем было как-то все равно - все слишком устали от внезапных потрясений и желали поскорее набить себе брюхо. Те, кто еще был жив, уходили в лагеря беженцев, организованные где-то за пригородной зоной. Отчаянные оригиналы спасались на своих и чужих дачах. Расслабленные пацифисты и крикливые "радикалы" устраивали митинг за митингом, где призывали или "окончательно прекратить войну и заключить спасительный мир на любых условиях" или "призвать отчаявшиеся трудовые массы к революционному действию". А вертолеты свято делали свое дело - расстреливали их, оставляя за собой недвижные трупы и по-детски скулящих раненых, расползавшихся по укрытиям. На следующий день все повторялось по тому же сценарию - митинг, остервенелое гавканье пулеметных очередей и беспрестанные проклятия, проклятия, проклятия…

За городом видели паромщика, перевозившего на закат тех, кто каким-то чудом добирался до него - а добирались очень немногие, избранные единицы. Потому я и шел туда, так как здесь меня ничего не держало. Я знал - вертолеты обязательно докончат начатое и, покружив для верности над упокоившимися полями остывшего пепла, улетят дальше, далеко - туда, где их уже ждут. Вертолеты - ангелы-истребители нашего истлевающего мира, переставшего верить, чувствовать, сражаться… Даже сейчас небо отвернулось от предавших его. Оно перестало дарить Любовь, ибо мы - болезная прокаженная тля в обличье адамовом - скотски надругались над нею, превратив в продажную девку. И при том еще возгордились совершенным. О, сколь же мы были "цивилизованны" и "мудры"! А небо-то отвернулось, отвернулось, отвернулось от нас…

Так начинается рай…

В Подклетном мы ночевали в заброшенном доме - под ногами скрипела окрошка из битого стекла, фарфора и кирпича. То тут, то там валялись детские игрушки, книги с грязными от пыли страницами, тряпье, блестящие автоматные гильзы. Раненого я уложил на диван, прикрыв его вместо одеяла изодранным махровым полотенцем. Сам уселся в кресло (кресло жалобно скрипнуло, его жесткая спинка тут же поехала назад), рука нашарила на полу книгу - большой фолиант с коленкоровой обложке. Развернул ее. Замер. Жутковатые средневековые гравюры. Кажется кто-то из немецких мастеров. Филигранная, тонкая работа. Четкие линии. Полутона. Детально проработанные фигуры. Сцены из Откровения - 4 всадника Апокалипсиса, пламенные факелы полыхающих городов, косматая Звезда-Полынь в растревоженном дымном зените, оскаленные черепа, гнилые зубы, кости, вздутые бугры ребер - мертвецы в саванах, отплясывающие джигу под гнусавый вой волынки. Танец Смерти… Знакомый, символический сюжет. "Танцуй, танцуй, танцуй!" Готический шрифт. Латынь. Трудно читать.

- Пить, пить…, - слышу я за спиной. Бросаю книгу, иду к раненому. Он весь горит. Протянет ли еще эту ночь? Нам всего-то нужен один, только один день, чтобы добраться до заветного места и уйти в закат. Рву последний бинт, перевязываю раненого. Из воспаленной раны (края раны пухлые, покрасневшие) тоненькой струйкой сочится темно-малиновая кровь. На диванном плюше, некогда ухоженном и роскошном, расплывается бурое пятно. "Вода, вода, вода…", - не выходит из головы. Мчусь во двор. Мусор. Насквозь проржавевший бак. Полуобгоревшие шины, воняющие резиной. Пустые консервные банки. Пластиковые пакеты. Трупик птицы - распластанные крылья, остекленевший взгляд с читающимся в нем за миг до смерти ужасом. Канистры, заляпанные чем-то черным и липким. Вода, вода, вода… Где же вода, Господи, где же вода? За домом, в нескольких шагах от закопченной стены сарая, нахожу металлическую бочку, до середины заполненную водой - мутной, явно не чистой, с плавающими в ней листьями, но - водой.

Вскоре я уже кипячу воду на костерке, разведенном в углу двора. Всыпаю в консервную банку (кружки так и не нашлось) щепотку чая. Тянет душистым ароматом. Смородина, чабрец, мята - как напоминание о прошлом, не нашем, отошедшем.

Несу чай раненому. Он силится пить. Ему тяжело. Он судорожно кашляет. Бинты опять тревожно темнеют. Укладываю его. Кладу руку на лоб. Раненый горит в жару. Так нам далеко не уйти. Лишь бы добраться до места и тогда все закончится раз и навсегда. Всего один день!
Ночь проходит без сна, все тянется час за часом (каждый час, почти что год) под приступы кашля раненого и порывы сырого ветра. Нахожу светлый пятачок - вблизи подоконника - и пристраиваюсь внутри него с книгой. Кое-что удается рассмотреть, хотя читать совершенно невозможно. В темноте гравюры кажутся ожившими кошмарами. На эту мысль я ухмыляюсь - все придуманные страхи сделались явью. Разве все мы не похожи на эти гравюры? Мы - более чем идеальная натура для гения Брейгеля. Те же уродцы, шуты, карлики, суккубы и инкубы, сошедшие со страниц демонологических трактатов. Все - в нас, истинно в нас. Такое невозможно придумать, как бы не хотелось…
На рассвете я засыпаю. За мгновение до забытья откуда-то из усталой глубины всплывает: "Отче наш, иже еси на небеси…". Значит, я еще не забыл, значит…

Весь другой день - тот самый день - мы тащимся на закат. Тащимся по размокшим полям, прячемся от вертолетов в бурьяне, отдыхаем в фургоне военного грузовика, сброшенного при отступлении в овраг. Там же, в грузовике, находим коробку овсяного печенья. Раненый ест плохо. Больше пьет. Я съедаю чуть ли не половину и только потом спохватываюсь, что надо оставить немного на завтра. Я ем печенье (давно не ел ничего вкуснее!), запивая его водой. Над оврагом кружит вертолет. Кружит низко - слышно, как гудят лопасти. Высматривает, охотится. Уж не заметил ли он нас? Нет же, нет! Вертолет улетает, несется оголодавшим трупником обратно к городу. Даже отсюда, из нашего временного убежища, кажется, что канонада где-то рядом. В городе рвутся снаряды, ухают ракеты и хлопают кассетные бомбы. Когда-то мы смотрели на это разве что по телевизору. Теперь это данность нашего дня. Этого дня. Последнего Дня. Последнего Века. Этот век вылечит нас.

На закате мы добираемся до реки. Над водой тянется бледная дымка. Солнце гаснет, закатывается за синюю полосу леса на противоположном берегу. Я укладываю раненого на травяную подстилку - трава порыжелая, жухлая, лишившаяся всех своих соков за полынное выжженное лето - и начинаю ждать. Доедаю печенье и жду. Раненый, вроде бы, уснул. Впервые за эти четыре дня.

В глубине небесного купола загорается первая звезда. Серебряная. Какая-то беззащитная, смеющаяся как рождественский колокольчик. С востока ей вторит зарево - городские руины догорают, осыпаются, исчезают. Да, так начинается рай. Наш рай, куда мы вернемся в облике ином, нарождающемся в наших душах, взошедших на Голгофу.

Солнца нет. Все звезды, звезды. Большая Медведица вот-вот сорвется вниз. По реке расплывается туман. Трава мокра от недавнего дождика, начавшего моросить, едва установилась ночь. Пахнет тлением, тоской, увяданием, горчащим августовским декадансом, где звезды - свечи церковного воска, чей драгоценный свет надеется согреть быстро холодеющую землю. Крупная рыбина оставляет на воде круги и уходит в мерклую, живую тьму, не отражающую ничего, кроме самой себя. Волны бьются о берег. Плеск-плеск-плеск.

А город все догорает. Лежбище черноты - за ней ничего нет - расцвечено оранжевыми, пурпурными и кровавыми пятнами. Там, где должен быть Машмет, ярится огненный ураган, ширится, ширится и мчится куда-то на восход, захватывая все большее пространство. Если он таки доберется до солнца, то полночь останется навеки, навсегда. Не будет ни вчера, ни сегодня, ни завтра.
Падаю ничком в траву и стискиваю ладонями уши, давлю так, что становится нестерпимо больно. Трава пахнет старостью, забивается в ноздри и рот. "Тишины! Дайте тишины!", - кричат, содрогаются внутренности. Перед глазами мельтешат, безумствуют огненные круги. Из ниоткуда всплывают гравюры, увиденные в книге - смерть с косой на тощей лошаденке, прокаженный в надвинутом на глаза капюшоне, ландскнехт с мечом, благодарные коленопреклоненные жертвы, цитаты из Святого Писания.

И опять сны приходят и уходят. В них я ничего не вижу. Разве что вода качает берега и весло погружается в ленивое желе волн. Водоросли цепляются о весло, тянут вниз. Весло рвет их, отгоняет прочь. Водоросли уносит течением. На реке туман. Ранее утро. До рассвета еще час. А сны все приходят и уходят. И я ничего не вижу в них. Не вижу. Лишь что-то серое, зыбкое, до боли знакомое, удаляющееся от берега.

Я просыпаюсь от плеска весла. От берега кто-то отплыл. Паромщик! Эй, подожди, паромщик! Паромщик! Бросаюсь к раненому. Его нет. Только на траве, где он лежал, все красно. Тут же лежит и темная тряпка - сорванная повязка. Кровь даже еще не успела засохнуть.
"Опоздал! Опоздал!", - барабанит по затылку. "Паромщик! Паромщик!", - кричу тогда я. Опоздал! Ведь солнце заходит! Сегодня оно заходит на востоке. Заходит, чтобы вернуться… Вернуться, когда настанет срок.

Волны несут что-то прямоугольное, большое, похожее на кусок пестрого полотнища с взлохмаченными краями.
- Паромщик! Возьми меня! Возьмиииииии…, - вырывается у меня. Я опоздал! Неужели все - смерть и ничего более, кроме боли, страданий и гибели в темноте? Света, Боже, дай света, света!!!
- Не время… О, еще не время…, - вздыхает, шепчет, уходит даль, плачущая в закат, полыхнувшим на мгновение невиданной зарей.
- Паромщииииик! - вода не дает плыть, заливает глаза, нос, рот. Одежда тяжелит что кандалы, приглашает нырнуть на дно. Отчаянно барахтаюсь, выплевываю воду и плыву. Плыву до тех пор, раз даже тону, снова плыву и плыву, пока не утыкаюсь в глинистый обрыв. Паромщик ушел совсем как тогда, на лестничной клетке.

Сны приходят и уходят. И река все та же, что и была. Растревоженные птицы - глупые, глупые - носятся над волнами. А те все моют и моют берег, вынося на него склизкие куски дерева, коряги, пряди водорослей и тины, грязные банки, обломки каких-то аморфных, распавшихся вещей.
И река течет, течет. Все несется куда-то свои волны.

Глаз наталкивается на чьи-то крылатые фигуры. Подхожу ближе - испорченный водой гобелен. Сон наяву. И сюжет знакомый. Или кажущийся знакомым. Лебяжьекрылый шестокрыл в чистых белоснежных одеждах уносит кого-то в золотые, осиянные небеса. Я закрываю глаза. Вспомнил! Господи, я вспомнил, КОГДА это было!

Сны приходят и уходят. Пожар еще не угас. Город продолжает жечь небо, распинать его стрелами нечистого, оскверненного огня, где сжигается плоть. А небо даже и не смотрит на него. Предавшие его сгинут и так - без покаяния, без покаяния, без покаяния…

And The Autumn Has Come…

P.S.:
Или, Или, лама савахфани,
Отпусти в закат. (**)

(*) Андрей Платонов "Котлован"
(**) Сергей Есенин

Алексей Ильинов
Апрель - Май 2004 г.

DIE EHRE, DER SIEG UND DER TOD

SANATATE!

PRESENTE!

НА ГЛАВНУЮ >> p://